[назад]

 

Николай Кононов

 

Из выступления в Музее Ахматовой в Петербурге 4 июня 2003

 

Добрый вечер, дорогие друзья, любители поэзии. Я набрался смелости сказать несколько слов о современной русской поэзии. О поэзии человека, который перед вами, который приехал в Петербург, где давно не был. Я попытаюсь растолковать своё чувство интереса к его литературе. В своё время, в 1990-м году, в Новом мире я прочёл его стихотворение, которое меня очаровало. И это было самое верное чувство очарование, такая внезапная страсть, нежность на ту негу, которая пролилась в этих замечательных русских словах. Когда мы читаем стихи или слушаем поэта, то мы всегда берём на себя очень большую смелость пустить его в дом своего чувства, своей души, потому что от нас всегда требуется очень большое серьёзное ответное движение, если поэт скромен, не камлает, не выступает как волхв, просто сообщает нам нечто зарифмованное, имеющее некоторые странные признаки, вроде как рифмы, ритмы и прочие тавтологии. И всегда парадоксально чувство, что, в сущности, из такого малого аппарата, узкого по своим возможностям, повторяемого, примитивного, вдруг на нас обрушивается ощущение богатства, чувство не зря прожитой жизни, подтверждение нашего бытия, что в просторечии мы называем счастьем.

 

То самое стихотворение, которым Вилли Брайнин-Пассек завершит сегодня своё чтение, сыграло со мной такую злую шутку. Я навсегда его запомнил. Как известно, мы оцениваем поэта по высшим его достижениям. Что бы он ни писал потом, он будет для нас соответствовать своему лучшему стихотворению. Это такой закон, он непреложный. Любителю поэзии, читателю стоит с ним согласиться и никогда не примерять к поэту другие лекала. Поэты именно таким образом и остаются в нашей памяти. Они могут стать безумцами, сумасшедшими, графоманами. Но если Бог им дал возможность написать настоящее стихотворение, то в соответствии со статусом этого текста они и остаются. Литературная судьба сегодняшнего гостя Музея Ахматовой складывается специфично. В своей преамбуле к интернетовскому сайту он пишет такую очень заинтересовавшую меня вещь, что он не любит поэтических книг. Я удивился не наглости этого сообщения, не наивности этого посыла, а какой-то честности. Я подумал о том, что действительно русская, советская литература, всегда складывалась вокруг феномена: есть книга, нет книги. И феномен страдания, муки всегда складывался вокруг вот этого странного гуттенберговского изделия. Хотя совершенно понятно, что стихи, будучи прочитанными даже в десятой машинописной копии, мы это прекрасно знаем, производят не меньшее впечатление, чем стихи сброшюрованные и введённые под переплёт той или иной полиграфической доблести. Вот эта позиция одновременно и удивительна, и объективна. Потому что, действительно, что же такое стихи?

 

Вилли Брайнин музыкант, он прекрасно знает слово пьеса, которое часто относят к эстетическому феномену стихотворения. Действительно, он пишет пьесы, которые не связаны друг с другом ни эмоционально, ни лексически. Они отдельны. Они не закомпонованы в ленту. И это, по-моему, очень значительно. Это говорит, во всяком случае мне, о том, что мера ответственности, принимаемая поэтом, очень высока. Он хочет в своей пьесе, в рамках доступной тавтологии, нервности упадка русской поэзии высказаться с максимальной достоверностью. Чтобы порождаемая тавтологическим образом сумма принесла нам чудесным образом прибыль. Эту прибыль ничем не померить. Её нельзя мерить очарованием метафоры, её не измеряют точностью рифмы. Нет таких технологических лекал, которые могут быть приложимы к этому чувству постижения стихотворения.

 

Что же такое почувствовал я, читая то самое достопримечательное, достопамятное стихотворение из Нового мира 90-го года. Я почувствовал какую-то странную точность, которая не была точностью парадокса, она не была точностью изысканного зрения, она не была брутальной, а она была какой-то интимно-достоверной, так бы сказал я. Я потом долго думал над тем, почему так получилось? Что значит поэт, рассказывающий свою биографию? Что она значит для него, какой в ней лежит суммарный образ его травматизма? Потому что, когда такие вещи говорятся читателю, это не означает, что мы должны их разделить, расплакаться вместе с ним. Так сказать, а вот у нас было точно так же. Точно так же в нашей жизни. Вот спасибо большое, что он нам это таким образом упаковал. Дело совсем оказалось не в этом. Дело в том, что поэт показал нам свою биографию как объект самоотстранения. Он как человек европейский, прошедший долгий путь психоанализа, смог посмотреть на себя со стороны предстоящего без психоза общего воя, без пафоса, так присущего нашей культуре, без нытья и педалирования уникальной, прелестной жизни. Нет. Там такого чувства совершенно не возникало. Там было зрелище какого-то объекта, уходящего за горизонт, будь то лодка или автомобиль, с которым уходит какая-то часть ненужного нам бытия. Но оно не нужно и тленно настолько, что делается невероятно дорогим. И вот эта прибыль, которая возникает при таком странном перевороте темы, которая переворачивает не историю, а невысказанные чувства, происходит в недрах поэтического языка. И поступает с нами так, что мы принимаем это как свой собственный образ, который оказывается сохранённым. И действительно, мы внутри себя приобретаем опыт, что мы бытовали и чувствовали не зря. Что, на самом деле, в каком-то смысле, и является задачей бедного русского стихотворения, затоптанного к современному периоду и классической логореей, и умелой метафористикой. Остаётся место лишь отстранённому, достоверному чувству, настоящему качеству русской литературы, русской поэзии.